Герои, почитание героев и героическое в истории

Описание:

Перед Вами уникальная книга, написанная Томасом Карлейлем более полутора века назад. Об этом философе Бертран Рассел сказал: «Следующий шаг после Карлейля и Ницше — Гитлер». Карлейль одним из первых в книге «Герои, почитание героев и героическое в истории» утвердил роль исключительной личности в истории, сформулировал философию нацизма, став при этом одним из самых уважаемых политических пророков. Изучить историческое значение смелых, а подчас парадоксальных утверждений автора, возможно, еще только предстоит будущим ученым, ведь его труды во многом предвосхитили бурные события XX века.

Беседа первая. Герой как божество. Один: язычество, скандинавская мифология

В настоящих беседах я имею в виду развить несколько мыслей относительно великих людей: каким образом они проявляли себя в делах нашего мира, какие внешние формы принимали в процессе исторического развития, какое представление о них составляли себе люди, какое дело они делали. Я намерен говорить о героях, о том, как относились к ним люди и какую они играли роль; о том, что я называю почитанием героев и героическим в человеческих делах. Бесспорно, это слишком пространная тема; она заслуживает несравненно более обстоятельного рассмотрения, чем то. какое возможно для нас в данном случае. Пространная тема, беспредельная, на самом деле тема столь же обширная, как и сама всемирная история. Ибо всемирная история, история того, что человек совершил в этом мире, есть, по моему разумению, в сущности, история великих людей, потрудившихся здесь, на земле. Они, эти великие люди, были вождями человечества, воспитателями, образцами и, в широком смысле, творцами всего того, что вся масса людей вообще стремилась осуществить, чего она хотела достигнуть; все, содеянное в этом мире, представляет, в сущности, внешний материальный результат, практическую реализацию и воплощение мыслей, принадлежавших великим людям, посланным в наш мир. История этих последних составляет поистине душу всей мировой истории. Поэтому совершенно ясно, что избранная нами тема по своей обширности никоим образом не может быть исчерпана в наших беседах.

Одно, впрочем, утешительно: великие люди, каким бы образом мы о них ни толковали, всегда составляют крайне полезное общество. Даже при самом поверхностном отношении к великому человеку мы все-таки кое-что выигрываем от соприкосновения с ним. Он источник жизненного света, близость которого всегда действует на человека благодетельно и приятно. Это свет, озаряющий мир, освещающий тьму мира; это не просто возжженный светильник, а. скорее, природное светило, сияющее, как дар неба; источник природной, оригинальной прозорливости, мужества и героического благородства, распространяющий всюду свои лучи, в сиянии которых всякая душа чувствует себя хорошо. Как бы там ни было, вы не станете роптать на то, что решились поблуждать некоторое время вблизи этого источника. Герои, взятые из шести различных сфер и притом из весьма отдаленных одна от другой эпох и стран, крайне не похожие друг на друга лишь по своему внешнему облику, несомненно, осветят нам многие вещи, раз мы отнесемся к ним доверчиво. Если бы нам удалось хороню разглядеть их, то мы проникли бы до известной степени в самую суть мировой истории. Как счастлив буду я, если успею в такое время, как ныне, показать вам, хотя бы с незначительной мере, все значение героизма, выяснить божественное отношение (так должен я назвать его), существующее во все времена между великим человеком и прочими людьми, и, таким образом, не то чтобы исчерпать предмет, а лишь, так сказать, подготовить почву! Во всяком случае, я должен попытаться.

Во всех смыслах хорошо сказано, что религия человека составляет для него самый существенный факт, религия человека или целого народа. Под религией я разумею здесь не церковное вероисповедание человека, не те догматы веры, признание которых он свидетельствует крестным знамением, словом или другим каким-либо образом; не совсем это, а во многих случаях совсем не это. Мы видим людей всякого рода исповеданий, одинаково почтенных или непочтенных, независимо от того, какого именно верования придерживаются они. Такого рода исповедание, такого рода свидетельство, по моему разумению, еще не религия; оно составляет часто одно лишь внешнее исповедание человека, свидетельствует об одной лишь логико-теоретической стороне его, если еще имеет даже такую глубину. Но то, во что человек верит на деле (хотя в этом он довольно часто не дает отчета даже самому себе и тем менее другим), то, что человек на деле принимает близко к сердцу, считает достоверным во всем, касающемся его жизненных отношений к таинственной вселенной, его долга, его судьбы; то, что при всяких обстоятельствах составляет главное для него, обусловливает и определяет собой все прочее, вот это его религия, или, быть может, его чистый скептицизм, его безверие: религия это тот образ, каким человек чувствует себя духовно связанным с невидимым миром или с не-миром. И я утверждаю: если вы скажете мне, каково это отношение человека, то вы тем самым с большой степенью достоверности определите мне, каков этот человек и какого рода дела он совершит. Поэтому-то как относительно отдельного человека, так и относительно целого народа мы первым делом спрашиваем, какова его религия? Язычество ли это с его многочисленным сонмом богов одно лишь чувственное представление тайны жизни, причем за главный элемент признается физическая сила? Христианство ли вера в невидимое, не только как в нечто реальное, но как в единственную реальность; время, покоящееся в каждое самое ничтожное свое мгновение на вечности; господство языческой силы, замененное более благородным верховенством, верховенством святости? Скептицизм ли, сомневающийся и исследующий, существует ли невидимый мир, существует ли какая-либо тайна жизни, или все это одно лишь безумие; то есть сомнение, а быть может, неверие и полное отрицание всего этого. Ответить на поставленный вопрос это значит уловить самую суть истории человека или народа. Мысли людей породили дела, которые они делали, а самые их мысли были порождены их чувствами: нечто невидимое и спиритуальное (духовное), присущее им, определило то, что выразилось в действии; их религия, говорю я, представляла для них факт громадной важности. Как бы нам ни приходилось ограничивать себя в настоящих беседах, мы думаем, что полезно будет сосредоточить наше внимание на обозрении главным образом этой религиозной фазы. Ознакомившись хорошо с ней, нам нетрудно будет уяснить и все остальное. Из нашей серии героев мы займемся прежде всего одной центральной фигурой скандинавского язычества, представляющей эмблему обширнейшей области фактов. Прежде всего, да позволено нам будет сказать несколько слов вообще о герое, понимаемом как божество, старейшей, изначальной форме героизма.

Конечно, это язычество представляется нам явлением крайне странным, почти непонятным в настоящее время: какая-то непролазная чаща всевозможных призраков, путаницы, лжи и нелепости, чаща, которой поросло все поле жизни и в которой безнадежно блуждали люди; явление, способное вызвать в нас крайнее удивление, почти недоверие, если бы только можно было не верить в данном случае. Ибо, действительно, нелегко понять, каким образом здравомыслящие люди, глядящие открытыми глазами на мир Божий, могли когда бы то ни было невозмутимо верить в такого рода доктрины и жить по ним. Чтобы люди поклонялись подобному же им ничтожному существу, человеку, как своему богу, и не только ему, но также пням, камням и вообще всякого рода одушевленным и неодушевленным предметам; чтобы они принимали этот бессвязный хаос галлюцинаций за свои теории вселенной, все это кажется нам невероятной басней. Тем не менее не подлежит никакому сомнению, что они поступали именно так. Такие же люди, как и мы, они действительно придерживались подобной отвратительной и безысходной путаницы в своих лжепочитаниях и лжеверованиях и жили в соответствии с ними. Это странно. Да, нам остается лишь остановиться в молчании и скорби над глубинами тьмы, таящейся в человеке, подобно тому как мы, с другой стороны, радуемся, достигая вместе с ним высот более ясного созерцания. Все это было и есть в человеке, во, всех людях и в нас самих.

Некоторые теоретики недолго задумываются над объяснением языческой религии: все это, говорят они, одно сплошное шарлатанство, плутни жрецов, обман; ни один здравомыслящий человек никогда не верил в этих богов, он лишь притворялся верующим, чтобы убедить других, всех тех, кто недостоин даже называться здравомыслящим человеком! Но мы считаем своею обязанностью протестовать против такого рода объяснений человеческих деяний и человеческой истории, и нам нередко придется повторять это. Здесь, в самом преддверии наших бесед, я протестую против приложения такой гипотезы к паганизму (язычеству) и вообще ко всякого рода другим «измам», которыми люди, совершая свой земной путь, руководствовались в известные эпохи. Они признавали в них известную истину, или иначе они не приняли бы их. Конечно, шарлатанства и обмана существует вдоволь; в особенности они страшно наводняют собою религии на склоне их развития, в эпохи упадка; но никогда шарлатанство не являлось в подобных случаях творческой силой; оно означало не здоровье и жизнь, а разложение и служило верным признаком наступающего конца! Не будем же никогда упускать этого из виду. Гипотеза, утверждающая, что шарлатанство может породить верование, о каком бы веровании ни шло дело, распространенном хотя бы даже среди диких людей, представляется мне самым плачевным заблуждением. Шарлатанство не создает ничего; оно несет смерть повсюду, где только появляется. Мы: никогда не заглянем в действительное сердце какого бы то ни было предмета, пока будем заниматься одними только обманами, наслоившимися на нем, пока не отбросим совершенно эти последние, как болезненные проявления, извращения, по отношению к которым единственный наш долг, долг всякого человека, состоит в том, чтобы покончить с ними, смести их прочь, очистить от них как наши мысли, так и наши дела. Человек является повсюду прирожденным врагом лжи. Я нахожу, что даже великий ламаизм и тот заключает в себе известного рода истину. Прочтите «Отчет о посольстве» в страну ламаизма Тернера,[1] человека искреннего, проницательного и даже несколько скептического, и судите тогда. Этот бедный тибетский народ верит в то, что в каждом поколении неизменно существует воплощение провидения, ниспосылаемое этим последним. Ведь это, в сущности, верование в своего рода папу, но более возвышенное, именно верование в то, что в мире существует величайший человек, что его можно отыскать и что, раз он действительно отыскан, к нему должно относиться с безграничною покорностью! Такова истина, заключающаяся в великом ламаизме; единственное заблуждение представляет здесь самое «отыскивание». Тибетские жрецы практикуют свои собственные методы для открытия величайшего человека, пригодного стать верховным властителем над ними. Низкие методы; но много ли они хуже наших, при которых такая пригодность признается за первенцем в известной генеалогии? Увы, трудно найти надлежащие методы в данном случае!.. Язычество только тогда станет доступно нашему пониманию, когда мы, прежде всего, допустим, что для своих последователей оно некогда составляло действительную истину. Будем считать вполне достоверным, что люди верили в язычество, люди, смотрящие на мир Божий открытыми глазами, люди со здоровыми чувствами, созданные совершенно так же, как и мы, — и что, живи мы в то время, мы сами также верили бы в него. Теперь спросим лишь, чем могло быть язычество?

Другая теория, несколько более почтенная, объясняет все аллегориями. Язычество, говорят теоретики этого рода, представляет игру поэтического воображения, главное отражение (в виде аллегорической небылицы, олицетворения или осязаемой формы), отбрасываемое от того, что поэтические умы того времени знали о вселенной и что они воспринимали из нее. Такое объяснение, прибавляют они при этом, находится в соответствии с основным законом человеческой природы, который повсюду деятельно проявляет себя и ныне, хотя по отношению к менее сажным вещам, а именно: все, что человек сильно чувствует, он старается, так или иначе, высказать, воспроизвести в видимой форме, наделяя известный предмет как бы своего рода жизнью и историческою реальностью. Несомненно, такой закон существует, и притом это один из наиболее глубоко коренящихся в человеческой природе законов; мы не станем также подвергать сомнению, что и в данном случае он оказал свое глубокое действие. Гипотеза, объясняющая язычество деятельностью этого фактора, представляется мне несколько более почтенной; но я не могу признать ее правильной гипотезой. Подумайте, стали ли бы мы верить в какую-нибудь аллегорию, в игру поэтического воображения и признавать ее за руководящее начало в своей жизни? Конечно, мы потребовали бы от нее не забавы, а серьезности. Жить действительною жизнью самое серьезное дело в этом мире; смерть также не забава для человека. Жизнь человека никогда не представлялась ему игрой; она всегда была для него суровой действительностью, совершенно серьезным делом!

Таким образом, по моему мнению, хотя эти теоретики-аллегористы находились в данном случае на пути к истине, тем не менее они не достигли ее. Языческая религия представляет действительно аллегорию, символ того, что люди знали и чувствовали относительно вселенной, да и все религии вообще суть такие же символы, изменяющиеся всегда по мере того, как изменяется наше отношение к вселенной; но выставлять аллегорию как первоначальную, производящую причину, тогда как она является скорее следствием и завершением, значит совершенно извращать все дело, даже просто выворачивать его наизнанку. Не в прекрасных аллегориях, не в совершенных поэтических символах люди нуждаются; им необходимо знать, во что они должны верить относительно этой вселенной; по какому пути они должны идти в ней; на что они могут рассчитывать и чего должны бояться в этой таинственной жизни; что они должны делать и чего не делать. «Путешествие пилигрима»[2] также аллегория, прекрасная, верная и серьезная аллегория, но подумайте, разве аллегория Беньяна могла предшествовать вере, которую она символизировала! Сначала должна существовать вера, признаваемая и утверждаемая всеми; тогда уже может явиться, как тень ее, аллегория; и, при всей ее серьезности, это будет, можно сказать, забавная тень, простая игра воображения по сравнению с тем грозным фактом и с той научной достоверностью, которые она пытается воплотить в известные поэтические образы. Аллегория не порождает уверенности, а сама является продуктом последней; такова аллегория Беньяна, таковы и все другие. Поэтому относительно язычества мы должны еще предварительно исследовать, откуда явилась эта научная уверенность, породившая такую беспорядочную кучу аллегорий, ошибок, такую путаницу. Что такое она и каким образом она сложилась.

Конечно, безрассудной попыткой оказалось бы всякое притязание «объяснить» здесь, или в каком угодно другом месте, такое отдаленное, лишенное связности, запутанное явление, как это окутанное густыми облаками язычество, представляющее собою скорее облачное царство, чем отдаленный континент твердой земли и фактов! Оно уже более не реальность, хотя было некогда реальностью. Мы должны понять, что это кажущееся царство облаков действительно было некогда реальностью, не одна только поэтическая аллегория и, во всяком случае, не шарлатанство и обман породили его. Люди, говорю я, никогда не верили в праздные песни, никогда не рисковали жизнью своей души ради простой аллегории; люди во все времена и особенно в серьезную первоначальную эпоху обладали каким-то инстинктом угадывать шарлатанов и питали к ним отвращение. Оставляя в стороне как теорию шарлатанства, так и теорию аллегории, постараемся прислушаться с вниманием и симпатией к отдаленному, неясному гулу, доходящему к нам от веков язычества; не удастся ли нам убедиться, по крайней мере, в том, что в основе их лежит известного рода факт, что и языческие века не были веками лжи и безумия, но что они на свой собственный, хотя и жалкий, лад отличались также правдивостью и здравомыслием!

Вы помните одну из фантазий Платона о человеке, который дожил до зрелого возраста в темной пещере и которого затем внезапно вывели на открытый воздух посмотреть восход солнца. Каково, надо полагать, было его удивление, его восторженное изумление при виде зрелища, ежедневно созерцаемого нами с полным равнодушием! С открытым, свободным чувством ребенка и вместе с тем со зрелым умом возмужалого человека глядел он на это зрелище, и оно воспламенило его сердце; он распознал в нем божественную природу, и душа его поверглась перед ним в глубоком почитании. Да, таким именно детским величием отличались первобытные народы. Первый мыслитель-язычник среди диких людей, первый человек, начавший мыслить, представлял собою именно такого возмужалого ребенка Платона: простосердечный и открытый, как дитя, но вместе с тем в нем чувствуется уже сила и глубина зрелого человека. Он не дал еще природе названия, он не объединил еще в одном слове все это бесконечное разнообразие зрительных впечатлений, звуков, форм, движений, что мы теперь называем общим именем «вселенная», «природа» или как-либо иначе и, таким образом, отделываемся от них одним словом. Для дикого, глубоко чувствовавшего человека все было еще ново, не прикрыто словами и формулами; все стояло перед ним в оголенном виде, ослепляло его своим светом, прекрасное, грозное, невыразимое. Природа была для него тем, чем она остается всегда для мыслителя и пророка, сверхъестественной. Эта скалистая земля, зеленая и цветущая, эти деревья, горы, реки, моря со своим вечным говором; это необозримое, глубокое море лазури, реющее над головой человека; ветер, проносящийся вверху; черные тучи, громоздящиеся одна на другую, постоянно изменяющие свои формы и разражающиеся то огнем, то градом и дождем, — что такое все это. Да, что  сущности, мы не знаем этого до сих пор и никогда не в состоянии будем узнать. Мы избегаем затруднительного положения благодаря вовсе не тому, что обладаем большею прозорливостью, а благодаря своему легкому отношению, своему невниманию, недостатку глубины в нашем взгляде на природу. Мы перестаем удивляться всему этому только потому, что перестаем думать об этом. Вокруг нашего существа образовалась толстая, затверделая оболочка традиций, ходячих фраз, одних только слов, плотно и со всех сторон обволакивающая всякое понятие, какое бы мы ни составили себе. Мы называем этот огонь, прорезывающий черное, грозное облако, «электричеством», изучаем его научным образом и путем трения шелка и стекла вызываем нечто подобное ему; но что такое оно? Что производит его? Откуда появляется оно? Куда исчезает? Наука много сделала для нас; но жалка та наука, которая захотела бы скрыть от нас всю громаду, глубину, святость нескончаемого незнания, куда мы никогда не можем проникнуть и на поверхности которого все наше знание плавает, подобно легкому налету. Этот мир, несмотря на все наше знание и все наши науки, остается до сих пор чудом, удивительным, неисповедимым, волшебным для всякого, кто задумается над ним.

А великая тайна времени, не представляет ли она другого чуда: безграничное, молчаливое, никогда не знающее покоя, это так называемое время, катящееся, устремляющееся, быстрое, молчаливое, как все уносящий прилив океана, в котором мы и вся вселенная мелькаем, подобно испарениям, подобно тени, появляясь и затем исчезая, оно навсегда останется в буквальном смысле чудом: оно поражает нас, и мы умолкаем, так как нам недостает слов, чтобы говорить о нем. Эта вселенная, увы, что мог знать о ней дикий человек? Что можем знать даже мы? Что она сила, совокупность сил, сложенных на тысячу ладов; сила, которая не есть мы, вот и все; она не мы, она нечто совершенно отличное от нас. Сила, сила, повсюду сила; мы сами таинственная сила в центре всего этого. «Нет на проезжей дороге такого гниющего листа, который не заключал бы в себе силы: иначе как бы он мог гнить» Да, несомненно, даже для мыслителя-атеиста, если таковой вообще возможен, это должно составлять также чудо, этот громадный, беспредельный вихрь силы, объемлющий нас здесь; вихрь, никогда не стихающий, столь же высоко вздымающийся, как сама необъятность, столь же вековечный, как сама вечность. Что такое он Творение Бога, отвечают люди религиозные, творение всемогущего Бога! Атеистическое знание, со своим научным перечнем названий, со своими ответами и всякой всячиной, лепечет о нем свои жалкие речи, как если бы дело шло о ничтожном, мертвом веществе, которое можно разлить в лейденские банки и продавать с прилавка. Но природный здравый смысл человека во все времена, если только человек честно обращается к нему, провозглашает, что это нечто живое, о да, нечто невыразимое, божественное, по отношению к чему, как бы ни было велико наше знание, нам более всего приличествует благоговение, преклонение и смирение, молчаливое поклонение, если нет слов.

Затем я замечу еще: то дело, для которого в такое время, как наше, необходим пророк или поэт, поучающий и освобождающий людей от этого нечестивого прикрытия, от этого перечня названий, этих ходячих научных фраз, в прежние времена совершал сам для себя всякий серьезный ум, не загроможденный еще подобными представлениями. Мир, являющийся теперь божественным только в глазах избранников, был тогда таковым для всякого, кто обращал к нему свой открытый взор. Человек стоял тогда нагой перед ним, лицом к лицу. «Все было божественно или Бог» Жан Поль находит, что мир таков; гигант Жан Поль, имевший достаточно сил, чтобы не поддаться ходячим фразам; но тогда не было ходячих фраз. Канопус,[3] сияющий в высоте над пустыней своим синим алмазным блеском, этим диким синим, как бы одухотворенным, блеском, гораздо более ярким, чем тот, какой мы знаем в наших странах, проникал в самое сердце дикого израильтянина, для которого он служил путеводной звездой в безбрежной пустыне. Его дикому сердцу, вмещавшему в себя все чувства, но не знавшему еще ни одного слова для выражения их, этот Канопус должен был казаться маленьким глазом, глядящим на него из глубины самой вечности и открывающим ему внутренний блеск. Разве мы не можем понять, каким образом эти люди почитали Канопус, как они стали так называемыми сабеитами, почитателями звезд Такова, по моему мнению, тайна всякого рода языческих религий. Поклонение есть высшая степень удивления; удивление, не знающее никаких границ и никакой меры, и есть поклонение. Для первобытных людей все предметы и каждый предмет, существующий рядом с ними, представлялся эмблемой божественного, эмблемой какого-то Бога.

И обратите внимание, какая не прерывающаяся никогда нить истины проходит здесь. Разве божество не говорит также и нашему уму в каждой звезде, в каждой былинке, если только мы откроем свои глаза и свою душу Наше почитание не имеет теперь такого характера, но не считается разве до сих пор особым даром, признаком того, что мы называем «поэтической натурой»; способность видеть в каждом предмете его божественную красоту, видеть, насколько каждый предмет действительно представляет до сих пор «окно, через которое мы можем заглянуть в самую бесконечность» Человека, способного в каждом предмете подмечать то, что заслуживает любви, мы называем поэтом, художником, гением, человеком одаренным, любвеобильным. Эти бедные сабеиты делали на свой лад то же, что делает и такой великий человек. Каким бы образом они ни делали это, во всяком случае, уже одно то, что они делали, говорит в их пользу: они стояли выше, чем совершенно глупый человек, чем лошадь или верблюд, именно ни о чем подобном не помышляющие!

Но теперь, если все, на что бы мы ни обратили свой взор, является для нас эмблемой Всевышнего Бога, то, прибавлю я, в еще большей мере, чем всякая внешняя вещь, представляет подобную эмблему сам человек. Вы слышали известные слова святого Иоанна Златоуста, сказанные им относительно шекинаха или скинии завета, видимого откровения Бога,[4] данного евреям: «Истинный шекинах есть человек!» Да, именно так: это вовсе не пустая фраза, это действительно так. Суть нашего существа, то таинственное, что называет само себя я увы, какими словами располагаем мы для обозначения всего этого, есть дыхание неба. Высочайшее существо открывает самого себя в человеке. Это тело, эти способности, эта жизнь наша разве не составляет все это как бы внешнего покрова сущности, не имеющей имени «Существует один только храм во вселенной, с благоговением говорит Новалис, и этот храм есть тело человека. Нет святыни больше этой возвышенной формы. Наклонять голову перед людьми значит воздавать должное почтение этому откровению во плоти. Мы касаемся неба, когда возлагаем руку свою на тело человека!» От всего этого сильно отдает как бы пустой риторикой, но в действительности это далеко не риторика. Если хорошо поразмыслить, то окажется, что мы имеем дело с научным фактом, что это действительная истина, высказанная теми словами, какими мы можем располагать. Мы чудо из чудес, великая, неисповедимая тайна Бога. Мы не можем понять ее, мы не знаем, как говорить о ней, но мы можем чувствовать и знать, если хотите, что это именно так.

Несомненно, что эту истину чувствовали некогда более живо, чем теперь. Ранние поколения человечества, сохранявшие в себе свежесть юноши и отличавшиеся вместе с тем глубиной серьезного человека, не думавшие, что они покончили уже со всем небесным и земным, давши всему научные названия, но глядевшие прямо на мир Божий с благоговением и удивлением, они чувствовали сильнее, что есть божественного в человеке и природе, они могли, не будучи сумасшедшими, почитать. природу, человека и последнего более, чем что-либо другое в этой природе. Почитать это, как я сказал выше, значит безгранично удивляться, и они могли делать это со всею полнотою своих способностей, со всею искренностью своего сердца. Я считаю почитание героев великим отличительным признаком в системах древней мысли. То, что я называю густо переплетшейся чащей язычества, выросло из многих корней; всякое удивление, всякое поклонение какой-либо звезде или какому-либо предмету составляло корень или одну из нитей корня, но почитание героев самый глубокий корень из всех, главный, стержневой корень, который в значительнейшей мере питает и растит все остальное.

И теперь, если даже почитание звезды имело свое известное значение, то насколько же большее значение могло иметь почитание героя! Почитание героя это есть трансцендентное удивление перед великим человеком. Я говорю, что великие люди удивительные люди до сих пор; я говорю, что, в сущности, нет ничего другого удивительного! В груди человека нет чувства более благородного, чем это удивление перед тем, кто выше его. И в настоящий момент, как и вообще во все моменты, оно производит оживотворяющее влияние на жизнь человека. Религия, утверждаю я, держится на нем; не только языческая, но и гораздо более высокие и более истинные религии, все религии, известные до сих пор. Почитание героя, удивление, исходящее из самого сердца и повергающее человека ниц, горячая, беспредельная покорность перед идеально-благородным, богоподобным человеком, не таково ли именно зерно самого христианства Величайший из всех героев есть Тот, Которого мы не станем называть здесь! Размышляйте об этой святыне в святом безмолвии; вы найдете, что она есть последнее воплощение принципа, проходящего красною нитью через всю земную историю человека.

Или, обращаясь к низшим, менее невыразимым явлениям, не видим ли мы, что всякая лояльность (верность, преданность) также родственна религиозной вере Вера есть лояльность по отношению к какому-либо вдохновенному учителю, возвышенному герою. И что такое, следовательно, самая лояльность, это дыхание жизни всякого общества, как не следствие почитания героев, как не покорное удивление перед истинным величием Общество основано на почитании героев. Всякого рода звания и ранги, на которых покоится человеческое единение, представляют собою то, что мы могли бы назвать героархиею (правлением героев) или иерархиею, так как эта героархия заключает в себе достаточно также и «святого»! Duke (герцог) означает Dux, предводитель; Konning, Canning человек, который знает или может.[5] Всякое общество есть выражение почитания героев в их постепенной градации, и нельзя сказать, чтобы эта постепенность была совершенно не соответствующей действительности, есть почтение и повиновение, оказываемые людям действительно великим и мудрым. Постепенность, повторяю я, нельзя сказать чтобы совершенно не соответствующая действительности! Все они, эти общественные сановники, точно банковские билеты, все они представляют золото, но, увы, среди них всегда находится немало поддельных билетов. Мы можем производить свои операции при некотором количестве поддельных, фальшивых денежных знаков, даже при значительном количестве их; но это становится решительно невозможным, когда они все поддельные или когда большая часть их такова! Нет, тогда должна наступить революция, тогда подымаются крики демократии, провозглашается свобода и равенство и я не знаю еще что; тогда все билеты считаются фальшивыми; их нельзя обменять на золото, и народ в отчаянии начинает кричать, что золота вовсе нет и никогда не было! «Золото», почитание героев, тем не менее существует, как оно существовало всегда и повсюду, и оно не может исчезнуть, пока существует человек.

Я хорошо знаю, что в настоящее время почитание героев признается уже культом отжившим, окончательно прекратившим свое существование. Наш век по причинам, которые составят некогда достойный предмет исследования, есть век отрицающий, так сказать, самое существование великих людей, отрицающий самую желательность их. Покажите нашим критикам великого человека, например Лютера, и они начнут с так называемого ими «объяснения»; они не преклонятся перед ним, а примутся измерять его и найдут, что он принадлежит к людям мелкой породы! Он был «продуктом своего времени», скажут они. Время вызвало его, время сделало все, он же не сделал ничего такого, чего бы мы, маленькие критики, не могли также сделать! Жалкий труд, по моему мнению, представляет такая критика. Время вызвало Увы, мы знали времена, довольно громко призывавшие своего великого человека, но не обретавшие его! Его не оказывалось налицо. Провидение не посылало его. Время, призывавшее его изо всех сил, должно было погрузиться в забвение, так как он не пришел, когда его звали.

Ибо если мы хорошенько подумаем, то убедимся, что никакому времени не угрожала бы гибель, если бы оно могло найти достаточно великого человека: мудрого, чтобы верно определить потребности времени, отважного, чтобы повести его прямой дорогой к цели; в этом спасение всякого времени. Но я сравниваю пошлые и безжизненные времена с их безверием, бедствиями, замешательствами, с их сомневающимся и нерешительным характером, с их затруднительными обстоятельствами, времена, беспомощно разменивающиеся на все худшие и худшие бедствия, приводящие их к окончательной гибели, все это сравниваю я с сухим, мертвым лесом, ожидающим лишь молнии с неба, которая воспламенила бы его. Великий человек, с его свободной силой, исходящей прямо из рук Божьих, есть молния. Его слово мудрое, спасительное слово; в него могут все поверить. Все воспламеняется тогда вокруг этого человека, раз он ударяет своим словом, и все пылает огнем, подобным его собственному. Думают, что его вызвали к существованию эти сухие, превращающиеся в прах ветви. Конечно, он был для них крайне необходим, но что касается до того, чтобы они вызвали!.. Критики кричащие: «Глядите, разве это не дерево производит огонь! обнаруживают, думаю я, большую близорукость. Не может человек более печальным образом засвидетельствовать свое собственное ничтожество, как выказывая неверие в великого человека. Нет более печального симптома для людей известного поколения, чем подобная всеобщая слепота к духовной молнии, с одной верой лишь в кучу сухих безжизненных ветвей. Это последнее слово неверия. Во всякую эпоху мировой истории мы всегда найдем великого человека, являющегося необходимым спасителем своего времени, молниею, без которой ветви никогда не загорелись бы. История мира, как уже я говорил, это биография великих людей.

Наши маленькие критики делают все от них зависящее для того, чтобы двигать вперед безверие и парализовать всеобщую духовную деятельность; но, к счастью, они не всегда могут вполне успевать в своем деле. Во всякие времена человек может подняться достаточно высоко, чтобы почувствовать, что они и их доктрины химеры и паутины. И что особенно замечательно, никогда, ни в какие времена они не могли всецело искоренить из сердец живых людей известного, совершенно исключительного почитания великих людей: неподдельного удивления, обожания, каким бы затемненным и извращенным оно ни представлялось. Почитание героев будет существовать вечно, пока будет существовать человек. Босуэлл даже в XVIII веке почитает искренне своего Джонсона.[6] Неверующие французы верят в своего Вольтера, и почитание героя проявляется у них крайне любопытным образом в последний момент его жизни, когда они «закидали его розами». Этот эпизод в жизни Вольтера всегда казался мне чрезвычайно интересным. Действительно если христианство являет собою высочайший образец почитания героев то здесь, в вольтерьянстве, мы находим один из наиболее низких! Тот, чья жизнь была в некотором роде жизнью антихриста, и в этом отношении представляет любопытный контраст. Никакой народ никогда не был так мало склонен удивляться перед чем бы то ни было, как французы времен Вольтера. Пересмеивание составляло характерную особенность всего их душевного склада; обожанию не было здесь ни малейшего местечка. Однако посмотрите! Фернейский старец приезжает в Париж, пошатывающийся, дряхлый человек восьмидесяти четырех лет. Он чувствует, что он также герой в своем роде, что он всю свою жизнь боролся с заблуждением и несправедливостью, освобождал Каласов,[7] разоблачал высокопоставленных лицемеров, что он, короче, тоже боролся (хотя и странным образом), как подобает отважному человеку Они понимают также, что если пересмеивание великое дело, то никогда не было такого пересмешника. В нем они видят свой собственный воплощенный идеал; он то, к чему все они стремятся; типичнейший француз из всех французов. Он, собственно, их бог, тот бог, в какого они могут веровать. Разве все они, действительно, не почитают его, начиная с королевы Антуанетты до таможенного досмотрщика в порту Сен-Дени? Благородные особы переодеваются в трактирных слуг. Почтосодержатель с грубой бранью приказывает ямщику: «Погоняй хорошенько, ты везешь господина Вольтера». В Париже его карета составляет «ядро кометы, хвост которой наполняет все улицы». Дамы выдергивают из его шубы по нескольку волосков, чтобы сохранить их как святые реликвии. Во всей Франции все самое возвышенное, прекрасное, благородное сознавало, что этот человек был еще выше, еще прекраснее, еще благороднее.

Да, от скандинавского Одина[8] до английского Сэмюэла Джонсона, от божественного основателя христианства до высохшего первосвященника энциклопедизма во все времена и во всех местах героям всегда поклонялись. И так будет вечно. Мы все любим великих людей: любим, почитаем их и покорно преклоняемся перед ними. И можем ли мы честно преклоняться перед чем-либо другим О! Разве не чувствует всякий правдивый человек, как он сам становится выше, воздавая должное уважение тому, что действительно выше его В сердце человека нет чувства более благородного, более благословенного, чем это. Мысль, что никакая разъеденная скептицизмом логика, никакая всеобщая пошлость, неискренность, черствость какого бы то ни было времени с его веяниями не могут разрушить той благородной прирожденной преданности, того почитания, какое присуще человеку, мысль эта доставляет мне громадное утешение. В эпохи неверия, которые скоро и неизбежно превращаются в эпохи революций, многое, как это всякий легко может заметить, претерпевает крушение, стремится к печальному упадку и разрушению. Что же касается моего мнения относительно переживаемого нами времени, то в этой несокрушимости культа героев я склонен видеть тот вечный алмаз, дальше которого не может пойти беспорядочное разрушение, обнаруживаемое революционным ходом вещей. Беспорядочное разрушение вещей, распадающихся на мелкие части, обрушивающихся с треском и опрокидывающихся вокруг нас в наши революционные годы, будет продолжаться именно до этого момента, но не дольше. Это вечный краеугольный камень, на котором снова будет воздвигнуто здание. В том, что человек так или иначе поклоняется героям, что мы, все мы, почитаем и обязательно будем всегда почитать великих людей, я вижу живую скалу среди всевозможных крушений, единственную устойчивую точку в современной революционной истории, которая иначе представлялась бы бездонной и безбрежной.

Такова истина, которую я нахожу в язычестве древних народов; она только прикрыта старым, поношенным одеянием, но дух ее все же истинен. Природа до сих пор остается божественной, она до сих пор откровение трудов Божьих; герой до сих пор почитается. Но именно это же самое правда, в формах еще только зарождающихся, бедных, связанных стараются, как могут, выдвинуть и все языческие религии. Я думаю, что скандинавское язычество представляет для нас в данном случае больший интерес, чем всякая другая форма язычества. Прежде всего оно принадлежит позднейшему времени; оно продержалось в северных областях Европы до конца XI столетия; восемьсот лет тому назад норвежцы были еще поклонниками Одина. Затем оно интересно как верование наших отцов, тех, чья кровь течет еще в наших жилах и на кого мы без сомнения еще до сих пор так сильно походим. Странно: они действительно верили в это, тогда как мы верим в нечто совершенно иное. Остановимся же несколько, ввиду многих причин, на бедном древнескандинавском веровании. Мы располагаем достаточными данными, чтобы сделать это, так как скандинавская мифология сохранилась довольно хорошо, что еще более увеличивает интерес к ней.

На этом удивительном острове Исландия, приподнятом, как говорят геологи, со дна моря благодаря действию огня; в дикой стране бесплодия и лавы, ежегодно поглощаемой в течение многих месяцев грозными бурями, а в летнюю пору блещущей своей дикой красотой; сурово и неприступно подымающимся здесь, в Северном океане, со своими снежными вершинами, шумящими гейзерами, серными озерами и страшными вулканическими безднами, подобно хаотическому, опустошенному полю битвы между огнем и льдом, здесь-то, говорю я, где менее, чем во всяком другом месте, стали бы искать литературных или вообще письменных памятников, было записано воспоминание о делах давно минувших. Вдоль морского берега этой дикой страны тянется луговая полоса земли, где может пастись скот, а благодаря ему и добыче, извлекаемой из моря, могут существовать люди; люди эти отличались, по-видимому, поэтическим чувством; им были доступны глубокие мысли, и они умели музыкально выражать их. Многого не существовало, если бы море не выдвинуло из своей глубины этой Исландии, если бы она не была открыта древними скандинавами! Многие из древних скандинавских поэтов были уроженцами Исландии.

Семунд, один из первых христианских священников на этом острове, питавший, быть может, несколько запоздалые симпатии к язычеству, собрал некоторые из местных старинных языческих песен, уже начинавших выходить из употребления в то время, именно поэмы или песни мифического, пророческого, главным же образом религиозного содержания, называемые древнескандинавскими критиками «Старшей (Песенной) Эддой». Этимология слова «Эдда» неизвестна; думают, что оно означает «предки». Затем Снорри Стурлусон, личность в высшей степени замечательная, исландский дворянин, воспитанный внуком этого самого Семунда, задумал, почти столетие спустя, в числе других своих работ, составить нечто вроде прозаического обзора всей мифологии и осветить ее новыми отрывками из сохранившихся по традиции стихов. Работу эту он выполнил с замечательным умением и прирожденным талантом, с тем, что называют иные бессознательным искусством; получился труд совершенно ясный и понятный, который приятно читать даже в настоящее время; это «Младшая Эдда» (прозаическая). Благодаря этим произведениям, а также многочисленным сагам, в большинстве случаев исландского происхождения, и пользуясь исландскими и неисландскими комментариями, каковыми до сих пор ревностно занимаются на Севере, мы можем даже теперь познакомиться непосредственно с предметом, стать, так сказать, лицом к лицу с системой древнескандинавского верования. Забудем, что это было ошибочное верование; отнесемся к нему как к старинной мысли и посмотрим, нет ли в ней чего-либо такого, чему мы могли бы симпатизировать в настоящее время.

Главную отличительную черту этой древнескандинавской мифологии я вижу в олицетворении видимых явлений природы: серьезное, чистосердечное признание явлений физической природы как дела всецело чудесного, изумительного и божественного. То, что мы изучаем теперь как предмет нашего знания, вызывало у древних скандинавов удивление, и они, пораженные благоговейным ужасом, повергались перед ним ниц, как перед предметом своей религии. Темные, неприязненные силы природы они представляли себе в образе «ётунов», гигантов, громадных косматых существ с демоническим характером. Мороз, огонь, морская буря это ётуны. Добрые же силы, как летнее тепло, солнце, это боги. Власть над вселенной разделяется между теми и другими; они живут отдельно и находятся в вечной смертельной междоусобице. Боги живут вверху, в Асгарде, в саду асов, или божеств; жилищем же ётунов служит Ётунхейм отдаленная, мрачная страна, где царит хаос.[9]

Странно все это, но не бессодержательно, не бессмысленно, если только мы попристальнее всмотримся в самую суть! Сила огня или пламени, например, которую мы обозначаем каким-нибудь избитым химическим термином, скрывающим от нас самих лишь действительный характер чуда, сказывающегося в этом явлении, как и во всех других, для этих древних скандинавов представляет Локи,[10] самого быстрого, самого вкрадчивого демона из семьи ётунов. Дикари Марианских островов (рассказывают испанские путешественники) считали огонь, до тех пор ими никогда не виданный, также дьяволом или богом, живущим в сухом дереве и жестоко кусающимся, если прикоснуться к нему. Но никакая химия, если только ее не будет поддерживать тупоумие, не может скрыть и от нас того, что пламя есть чудо. Действительно, что такое пламя… Мороз древний скандинавский ясновидец считает чудовищным, седовласым ётуном, исполином Трюмом, Хрюмом или Римом; это старинное слово теперь почти совсем вышло из употребления в Англии, но его до сих пор употребляют в Шотландии для обозначения инея.[11] Рим был тогда не мертвым химическим соединением, как теперь, а живым ётуном или демоном; чудовищный ётун Рим пригонял своих лошадей на ночь домой и принимался «расчесывать им гривы»; этими лошадьми были градовые тучи или быстрые морозные ветры. Ледяные глыбы его коровы или быки, нет, не его, а его родственника, исполина Имира; этому Имиру стоило только «взглянуть на скалы» своим дьявольским глазом, и они раскалывались от блеска его.

Гром не считали тогда только электричеством, проистекающим из стекла или смолы; это был бог Донар[12] (гром) или Тор; он же бог и благодетельного летнего тепла. Гром это его гнев; нагромождающиеся черные тучи это нахмуренные грозные брови Тора; огненная стрела, раздирающая небо, это всесокрушающий молот, опускаемый рукою Тора; он мчится на своей гулкой колеснице по вершинам гор это раскаты грома; гневно «дует он в свою красную бороду» это шелест и порывы ветра, перед тем как начинает греметь гром. Напротив, Бальдр,[13] белый бог, прекрасный, справедливый и благодетельный (первые христианские миссионеры находили его похожим на Христа), это солнце, прекраснейшее из всех видимых предметов; оно остается и для нас все так же чудесно, все так же божественно, несмотря на все наши астрономии и календари! Но, быть может, самым замечательным из всех богов, рассказы о которых мы слышали, является тот бог, следы которого открыты были немецким этимологом Гриммом, бог Wonsch или Wish (желание). Бог Уиш может дать нам все, чего бы только мы ни пожелали (wished)! He слышится ли в этом крайне искренний, хотя вместе с тем и крайне грубый еще голос человеческой души; самый грубый идеал, какой только человек когда-либо создавал себе; идеал, дающий себя чувствовать еще и в новейших формах нашей духовной культуры Более возвышенные размышления должны показать нам, что бог Уиш не есть истинный бог.

О других богах или ётунах я упомяну лишь ради их этимологического интереса; морская буря это ётун Эгир, весьма опасный ётун; и в наше время на реке Трент, как мне пришлось слышать, ноттингемские лодочники называют известный подъем в реке (нечто вроде обратного течения, образующего водовороты, весьма опасные для них) Игером (Eager); они кричат: «Будьте осторожны, Игер идет!» Странно; это сохранившееся до сих пор слово является как бы пиком, подымающимся из некоего потопленного мира! Ноттингемские лодочники древнейших времен верили в бога Эгира! И действительно, наша английская кровь в значительной степени та же датская, скандинавская кровь; или, вернее сказать, датчанин, скандинав, саксонец имеют, в сущности, лишь внешние, поверхностные различия: один язычник, другой христианин и т. п. На всем пространстве острова мы перемешаны в особенности сильно с собственно датчанами, что объясняется их беспрестанными набегами, и притом в большой пропорции, естественно, вдоль восточного берега, и больше всего, как я нахожу, на северной окраине. Начиная от реки Хамбер вверх, во всей Шотландии, говор простого народа поразительно напоминает до сих пор исландский говор; его германизм имеет особую скандинавскую окраску. Они также «норманны», если в этом кто-либо может находить особую прелесть!

О главном божестве, Одине, мы будем говорить дальше; теперь же заметим следующее: главную суть скандинавского и в действительности всякого другого язычества составляет признание сил природы как деятелей олицетворенных, необычайных, божественных, как богов и демонов. Нельзя сказать, чтобы это было непостижимо для нас. Это детская мысль человека, раскрывающаяся сама собой, с удивлением и ужасом, перед вечно изумительной вселенной. В древнескандинавской системе мысли я вижу нечто чрезвычайно искреннее, чрезвычайно большое и мужественное. Совершенная простота, грубость, столь непохожая на легкую грациозность древнегреческого язычества, составляют отличительную особенность этой скандинавской системы. Она мысль; искренняя мысль глубоких, грубых, серьезных умов, глядящих открыто на окружающие их предметы. Подходить ко всем явлениям лицом к лицу, сердцем к сердцу составляет первую характерную черту всякой хорошей мысли во все времена. Не грациозная легкость, полузабава, как в греческом язычестве, а известная простоватая правдивость, безыскусственная сила, громадная, грубая искренность открываются здесь перед нами. Странное испытываешь чувство, переходя от наших прекрасных статуй Аполлона и веселых, смеющихся мифов к древнескандинавским богам, «варящим пиво», чтобы пировать вместе с Эгиром, ётуном моря, посылающим Тора добыть котелок в стране ётунов; и Тор после многочисленных приключений нахлобучивает котелок себе на голову, наподобие огромной шляпы, и, исчезая в нем совершенно, так что ушки котелка касаются его плеч, возвращается назад! Какая-то пустынная громадность, широкое, неуклюжее исполинство характеризуют эту скандинавскую систему; чрезмерная сила, совершенно еще невежественная', шагающая самостоятельно, без всякой чужой поддержки своими огромными, неверными шагами. Обратите внимание хотя бы только на этот первоначальный миф о творении. Боги, овладев убитым гигантом Ими-ром, гигантом, родившимся из «теплых ветров» и различных веществ, происшедших от борьбы мороза и огня, решили создать из него мир. Его кровь стала морем, его мясо землей, кости скалами; из его бровей они сделали свой Асгард жилище богов; череп его превратился в голубой свод величественной беспредельности, а мозг в облака. Какое гипербробдиньягское[14] дело! Мысль необузданная, громадная, исполинская, чудовищная; в свое время она будет укрощена и превратится в сосредоточенное величие, не исполиноподобное, но богоподобное, более могучее, чем исполинство, в величие Шекспиров и Гёте! Эти люди такие же наши прародители в духовном отношении, как и в телесном.

Мне нравится также их представление о дереве Иггдрасиль.[15] Всю совокупность жизни они представляли себе в виде дерева. Иггдрасиль, ясень, древо жизни, глубоко прорастает своими корнями в царство Хели или смерти;[16] вершина его ствола достигает высокого неба; его ветви распространяются над всей вселенной; таково древо жизни. У корней его, в царстве смерти, восседают три норны, судьбы, прошедшее, настоящее и будущее, они орошают корни дерева водою из священного источника. Его «ветви» с распускающимися почками и опадающими листьями события, дела выстраданные, дела содеянные, катастрофы распространяются над всеми странами и на все времена. Не представляет ли каждый листик его отдельной биографии, каждое волоконце поступка или слова Его ветви это история народов. Шелест, производимый листьями, это шум человеческого существования, все более возрастающий, начиная с древних времен. Оно растет; дыхание человеческой страсти слышится в его шелесте; или же бурный ветер, потрясая его, завывает, подобно голосу всех богов. Таков Иггдрасиль, древо жизни. Оно прошедшее, настоящее и будущее; то, что сделано, что делается, что будет делаться «бесконечное спряжение глагола делать». Вдумываясь в то, какой круговорот совершают человеческие дела, как безысходно перепутывается каждое из них со всеми другими, как слово, сказанное мною сегодня вам, вы можете встретить не только у Ульфилы Готского, но в речах всех людей, с тех пор как заговорил первый человек, я не нахожу сравнения более подходящего для данного случая, чем это дерево. Прекрасная аналогия; прекрасная и величественная. «Механизм вселенной» увы, думайте о нем лишь контраста ради!

Итак, довольно странным кажется это древнескандинавское воззрение на природу; довольно значительно отличается оно от того, какого придерживаемся мы. Каким же образом оно сложилось На это не любят отвечать особенно точно! Одно мы можем сказать: оно возникло и головах скандинавов; в голове прежде всего первого скандинава, который отличался оригинальной силой мышления; первого скандинавского «гениального человека», как нам следует его назвать! Бесчисленное множество людей прошло, совершая свой путь во вселенной со смутным, немым удивлением, какое могут испытывать даже животные, или же с мучительным, бесплодно вопрошающим удивлением, какое чувствуют только люди, пока не появился великий мыслитель, самобытный человек, прорицатель, оформленная и высказанная мысль пробудила дремавшие способности всех людей и вызвала у них также мысль. Таков всегда образ воздействия мыслителя, духовного героя. Все люди были недалеки от того, чтобы сказать то, что сказал он; все желали сказать это. У всякого пробуждается мысль как бы от мучительного заколдованного сна и стремится к его мысли и отвечает ей: да, именно так! Великая радость для людей, точно наступление дня после ночи. Не есть ли это для них действительно пробуждение от небытия к бытию, от смерти к жизни Такого человека мы до сих пор чтим, называем его поэтом, гением и т. п.; но для диких людей он был настоящим магом, творцом неслыханного, чудесного блага, пророком, богом! Раз пробудившись, мысль уже не засыпает более, она развивается в известную систему мыслей, растет от человека к человеку, от поколения к поколению, пока не достигает своего полного развития, после чего эта система мысли не может уже более расти и должна уступить место другой.

Для древнескандинавского народа таким человеком, как мы представляем это себе, был человек, называемый теперь Одином, главный скандинавский бог; учитель и вождь души и тела; герой с заслугами неизмеримыми, удивление перед которым, перейдя все известные границы, превратилось в обожание. Разве он не обладает способностью отчеканивать свою мысль и многими другими, до сих пор еще вызывающими удивление способностями Так именно, с беспредельною благодарностью должно было чувствовать грубое скандинавское сердце. Разве не разрешает он для них загадку сфинкса этой вселенной, не внушает им уверенности в их собственную судьбу здесь, на земле Благодаря ему они знают теперь, что должны делать здесь и чего должны ожидать впоследствии. Благодаря ему существование их стало-явственным, мелодичным, он первый сделал их жизнь живою! Мы можем называть этого Одина, прародителя скандинавской мифологии, Одином или каким-либо другим именем, которое носил первый скандинавский мыслитель, пока он был человеком среди людей. Высказывая свое воззрение на вселенную, он тем самым вызывает подобное же воззрение в умах всех; оно растет, постоянно развиваясь, и его придерживаются до тех пор, пока считают достойным веры. Оно начертано в умах всех, но невидимо, как бы симпатическими чернилами, и при его слове проявляется с полной ясностью. Не составляет ли во всякую мировую эпоху пришествие в мир мыслителя великого события, порождающего все прочее.

Мы не должны забывать еще одного обстоятельства, объясняющего отчасти путаницу скандинавских «Эдд». Они составляют, собственно, не одну связную систему мысли, а наслоение нескольких последовательных систем. Все это древнескандинавское верование, по времени своего происхождения, представляется нам в «Эдде» как бы картиной, нарисованной на одном и том же полотнище; но в действительности это вовсе не так. Здесь мы имеем дело скорее с целым рядом картин, находящихся на всевозможных расстояниях, помещенных во всевозможных глубинах, соответственно последовательному ряду поколений, пришедших с тех пор, как верование впервые было возвещено. Каждый скандинавский мыслитель, начиная с первого, внес свою долю в эту скандинавскую систему мысли; постоянно перерабатываемая и осложняемая новыми прибавлениями, она представляет в настоящее время соединенный труд всех их. Никто и никогда не узнает теперь, какова была ее история, какие изменения претерпевала она, переходя от одной формы к другой, благодаря вкладам разных мыслителей, следовавших один за другим, пока не достигла своей окончательной полной формы, какую мы видим в «Эдде»: эти соборы в Трапезунде, соборы в Триенте, эти Афанасии, Данте, Лютеры, все они погрузились в непробудный мрак ночи, не оставив по себе никакого следа! И все знание наше в данном случае должно ограничиться только тем, что система эта имела подобную историю. Всякий мыслитель, где бы и когда бы он ни появился, вносит в сферу, куда направляется его мысль, известный вклад, новое приобретение, производит перемену, революцию. Увы, не погибла ли для нас и эта величественнейшая из всех революций, «революция», произведенная самим Одином, как погибло все остальное! Какова история Одина Как-то странно даже говорить, что он имел историю; что этот Один в своем диком скандинавском одеянии, со своими дикими глазами и бородой, грубою скандинавскою речью и обращением, был такой же человек, как и мы; что у него были те же печали и радости, что и у нас; те же члены, те же черты лица, одним словом, что, в сущности, это был абсолютно такой же человек, как и мы; и он совершил такое громадное дело! Но дело, большая часть дела, погибло, а от самого творца осталось только имя. «Wednesday» (среда), скажут люди потом, то есть день Одина! Об Одине история не знает ничего. Относительно его не сохранилось ни одного документа, ни малейшего намека, стоящего того, чтобы о нем говорить.

Положим, Снорри самым невозмутимым, почти деловым тоном рассказывает в своем «Хеймскрингле»,[17] как Один, героический князь, княживший в местности близ Черного моря, с двенадцатью витязями и многочисленным народом был стеснен в своих границах; как он вывел этих асов (азиатов) из Азии и после доблестной победы остался жить в северной части Европы; как он изобрел письмена, поэзию и т. п. и мало-помалу стал почитаться скандинавами как главное божество, а двенадцать витязей превратились в двенадцать его сыновей, таких же богов, как и он сам. Снорри нисколько не сомневается во всем этом. Саксон Грамматик, весьма замечательный норманн того же века, обнаруживает еще меньше сомнений: он не колеблясь признает во всяком отдельном мифе исторический факт и передает его как земное происшествие, имевшее место в Дании или где-либо в другом месте. Торфеус, осторожный ученый, живший несколько столетий спустя, вычисляет даже соответствующие даты. Одш1, говорит он, пришел в Европу около 70 года до Р. X. Но обо всех подобных утверждениях я не стану ничего говорить здесь: они построены на одних только недостоверностях, и потому их невозможно поддерживать в настоящее время. Раньше, много раньше, чем в 70 году! Появление Одина, его отважные похождения, вся его земная история, вообще его личность и среда, окружавшая его, поглощены навеки для нас неведомыми тысячелетиями.

Мало того, немецкий археолог Гримм[18] отрицает даже, чтобы существовал когда бы то ни было какой-то человек Один. Свое мнение он доказывает этимологически. Слово «Вотан», представляющее первоначальную форму слова «Один», встречается часто у всех народов тевтонского племени как название главного божества. Оно имеет, по Гримму, общее происхождение с латинским словом «vadere», английским «wade» и т. п., означает первоначально movement (движение), источник движения, силу и является вполне подходящим словом для наименования величайшего бога, а не человека. Слово это, говорит он, означает божество у саксов, германцев и всех тевтонских народов; все прилагательные, произведенные от него, означают божественный, верховный или вобще нечто, свойственное главному божеству. Довольно правдоподобно! Мы должны преклониться перед авторитетом Гримма, перед его этимологическими познаниями. Будем считать вполне решенным, что Вотан означает силу движения. Но затем спросим, почему же это слово не может служить также названием героического человека и двигателя, как оно служит названием божества Что же касается прилагательных и слов, произведенных от него, то возьмем, например, испанцев: разве они, под влиянием своего всеобщего удивления перед Лопе, не выражались так: «Лопе-цветок», «Лопе-дама», в тех случаях, когда цветок или женщина поражали их своею необычайной красотою Затем, если бы подобная привычка просуществовала долгое время, то слово «Лопе» превратилось бы в Испании в прилагательное, означающее также божественный. Действительно, Адам Смит в своем «Опыте о языке»[19] высказывает предположение, что все прилагательные произошли именно таким образом: какой-либо предмет, ярко выделяющийся своей зеленой окраской, получает значение нарицательного имени «зеленое» и тогда уже всякий предмет, отличающийся таким же признаком, например дерево, называется «зеленым деревом», подобно тому как мы до сих пор еще говорим: «the steam coach» (паровоз; букв, карета, движимая паром), как и «four-horse coach» (карета, запряженная четверкой) и т. д. Все коренные прилагательные, по Смиту, образовались именно таким образом: сначала они были существительными и служили наименованием предметов. Но не можем же мы позабыть человека из-за подобных этимологических выкладок. Конечно, существовал первый учитель и вождь; конечно, должен был существовать в известную эпоху Один, осязаемый, доступный человеческим чувствам, не как прилагательное, а как реальный герой с плотью и кровью! Голос всякой традиции, история или эхо истории, подтверждая все то, к чему приходим мы теоретически, убеждают нас окончательно в справедливости этого.

Каким образом человека Одина стали считать богом, главным божеством, это, конечно, вопрос, о котором никто не взялся бы говорить в догматическом тоне. Его народ, как я сказал, не знал никаких границ в своем удивлении перед ним; он не знал в ту пору еще никакого мерила, чтобы измерить свое удивление. Представьте себе, ваша собственная благородная, сердечная любовь к кому-либо из величайших людей настолько разрастается, что переходит всякие границы, наполняет и затопляет все поле вашей мысли! Или, вообразите, этот самый человек Один, так как всякая великая, глубокая душа с ее вдохновением, с ее таинственными приливами и отливами предвидения и внушений, нисходящих на нее неизвестно откуда, представляет всегда загадку, в некотором роде ужас и изумление для самой себя, почувствовал, быть может, что он носит в себе божество, что он некоторая эманация Вотана, «движения»', высшей силы и божества, прообразом которого выступала для его восхищенного воображения вся природа, почувствовал, что некоторая эманация Вотана живет здесь, в нем! И нельзя сказать, чтобы ему неизбежно приходилось при этом лгать; он просто лишь заблуждался, высказывая самое достоверное, что только было ему известно. Всякая великая душа, всякая искренняя душа не знает, что она такое, и то возносится на высочайшую высоту, то ниспровергается в глубочайшую бездну; менее всего другого человек может измерить самого себя! То, за что принимают его другие, и то, чем он кажется самому себе, по собственным догадкам, эти два заключения странным образом воздействуют одно на другое, определяются одно через другое. Все люди благоговейно удивляются ему; его собственная дикая душа преисполнена благородного пыла и благородных стремлений, хаотического бурного мрака и славного нового света; чудная вселенная блещет вокруг него во всей своей божественной красоте, и нет человека, с которым когда-либо происходило бы что-нибудь подобное, что же он мог думать после всего этого о самом себе, кто он Вотан Все люди отвечали: «Вотан!»

А затем подумайте, что делает одно только время в подобных случаях: как человек, если он был велик при жизни, становится еще в десять раз более великим после своей смерти. Какую безмерно увеличивающую камеру-обскуру представляет традиция! Как всякая вещь увеличивается в человеческой памяти, в человеческом воображении, когда любовь, поклонение и все, чем дарит человеческое сердце, оказывают тому свое содействие. И притом во тьме, при полном невежестве, без всякой хронологии и документов, при совершенном отсутствии книги и мраморных надписей: лишь то там, то здесь несколько немых, надгробных памятников. Но ведь там, где вовсе нет книг, великий человек лет через тридцатьсорок становится мифическим, так как все современники, знавшие его, вымирают. А через триста, а через три тысячи лет!.. Всякая попытка теоретизировать о подобных вопросах принесет мало пользы; эти вопросы не укладываются в теоремы и диаграммы; логика должна знать, что она не может решить их. Удовлетворимся тем, если мы можем разглядеть в отдалении, в самой крайней дали, некоторое мерцание как бы некоего незначительного реального светила, находящегося в центре этого громадного изображения камеры-обскуры; если мы разглядим, что центр всей картины составляет вовсе не безумие или ничто, но здравый смысл и нечто.

Этот свет, возжженный в громадной, погруженной во тьму пучине скандинавской души, но в пучине живой, ожидающей только света, этот свет, по моему мнению, представляет центр всего. Как затем он будет гореть и распространяться, какие примет формы и цвета, рассеиваясь удивительным образом на тысячу ладов, это зависит не столько от него самого, сколько от народного духа, его воспринимающего. Цвет и форма света изменяются в зависимости от призмы, через которую он проходит. Странно подумать, как самый достоверный факт в глазах разных людей принимает самые разнообразные формы сообразно природе человека! Я сказал: серьезный человек, обращаясь к своим братьям-людям, неизбежно всегда утверждает то, что кажется ему фактом, реальным явлением природы. Но то, каким образом он понимает это явление или факт, то, какого именно рода фактом становится он для него, изменилось и изменяется согласно его собственным законам мышления, глубоким, трудноуловимым, но вместе с тем всеобщим, вечно деятельным законам. Мир природы для всякого человека является фантазией о самом себе; мир этот представляет многосложный «образ его собственной мечты». Кто скажет, благодаря каким невыразимым тонкостям спиритуального закона все эти языческие басни получают ту или иную форму! Число двенадцать, наиболее делимое, его можно делить пополам, на четыре части, на три, на шесть, самое замечательное число; этого было достаточно, чтобы установить двенадцать знаков Зодиака, двенадцать сыновей Одина и бесчисленное множество других «двенадцать». Всякое неопределенное представление о числе имеет какую-то тенденцию к двенадцати. То же следует сказать относительно всякого другого предмета. И притом все это делается совершенно бессознательно, без малейшей мысли о каких бы то ни было «аллегориях»! Бодрый и ясный взгляд этих первых веков, должно быть, быстро проникал в тайну отношений вещей и вполне свободно подчинялся их власти. Шиллер находит в «поясе Венеры»[20] возвышенную эстетическую правду относительно природы всего прекрасного; при этом интересно: он не старается дать понять, что древнегреческие мифологи имели какой-то умысел прочесть лекцию по «критической философии»!.. В конце концов мы должны покинуть эти беспредельные сферы. Неужели же мы не можем представить себе, что Один существовал в действительности Правда, заблуждение было, не малое заблуждение, но настоящий обман, пустые басни, предумышленные аллегории, нет, мы не поверим, чтобы наши отцы верили в них.

Руны Одина имеют большое значение для характеристики его личности. Руны и «магические» чудеса, которые он делал при помощи их, занимают выдающееся место в традиционном рассказе об Одине. Руны это скандинавский алфавит; предполагают, что Один был изобретателем письмен, равно как и магии для своего народа! Выражать незримую мысль, существующую в человеке, посредством написанных букв, это величайшее изобретение, какое только сделал когда-либо человек. Это в некотором роде вторая речь, почти такое же чудо, как и первая. Вспомните удивление и недоверие перуанского царя Атагуальпы,[21] когда он заставил караулившего его испанского солдата нацарапать на ногте своего большого пальца слово Dios,[22] чтобы он мог затем, показав эту надпись следующему солдату, убедиться, действительно ли возможно подобное чудо. Если Один ввел среди своего народа письмена, то он способен был совершить волшебство.

Рунические письмена представляли, по-видимому, самобытное явление среди древних скандинавов. Это не финикийский алфавит, а оригинальный скандинавский. Снорри рассказывает далее, что Один создал также и поэзию, музыку человеческой речи, как он создал это удивительное руническое написание последней. Перенеситесь мысленно в далекую, детскую эпоху жизни народов. Первое прекрасное солнечное утро нашей Европы, когда все еще покоится в свежем, раннем сиянии величественного рассвета, и Европа впервые начинает мыслить, существовать! Изумление, упование; бесконечное сияние упования и изумления, словно сияние мыслей юного ребенка, в сердцах этих мужественных людей! Мужественные сыны природы, и среди них появляется человек, он не просто дикий вождь и борец, видящий своими дико сверкающими глазами, что надлежит делать, и своим диким, львиным сердцем дерзающий и делающий должное, но и поэт; он воплощает в себе все, что мы понимаем под поэтом, пророком, великим искренним мыслителем и изобретателем, и кем всегда бывает всякий истинно великий человек. Герой является героем во всех отношениях в своей душе и в своей мысли прежде всего. Этот Один знал, по-своему, грубо, полуотчетливо, что ему сказать. Великое сердце раскрылось, чтобы воспринять в себя великую вселенную и жизнь человеческую и сказать великое слово по этому поводу. Это герой, говорю я, на свой собственный грубый образец, человек мудрый, одаренный, с благородным сердцем. И теперь, если мы до сих пор удивляемся подобному человеку преимущественно перед всеми другими, то как же должны были относиться к нему дикие скандинавские умы, у которых впервые пробудилась мысль! Для них (дотоле они не имели соответствующего слова) он был благородный и благороднейший; герой, пророк, бог; Вотан, величайший из всех. Мысль остается мыслью, все равно, выговаривают ли ее по складам или связной речью. По существу, я допускаю, что этот Один, вероятно, был создан из той же материи, как и громадное большинство людей. В его диком, глубоком сердце великая мысль! Не составляют ли грубые слова, членораздельно произнесенные им, первоначальных корней тех английских слов, которые мы употребляем до сих пор Он работал, таким образом, в этой темной стихии. Но он являл собою свет, зажженный в ней; свет разума, грубое благородство сердца, единственный род света, какой мы знаем поныне; он герой, как я представляю: он должен был светить здесь и хоть как-то освещать свою темную стихию, что и до сих пор составляет нашу всеобщую задачу.

Мы представляем его себе в виде типичного скандинава, самого настоящего тевтона, какого только эта раса производила до сих пор. Грубые скандинавские сердца пылали к нему безграничным удивлением, обожанием. Он составляет как бы корень многочисленных великих деяний; плоды, принесенные им, произрастают из глубины прошедших тысячелетий на всем поле тевтонской мысли. Наше слово «среда» (Wednesday), не означает ли оно до сих пор, как я уже заметил, дня Одина Wednesbury, Wansborough, Wanstead, Wandsworth, Один, разрастаясь, проник также и в Англию, все это лишь листья от того же корня! Он был главным божеством для всех тевтонских народов, их идеалом древнескандинавского мужа; таким образом они действительно выражали удивление перед своим скандинавским идеалом; такова была его судьба в этом мире.

Итак, если Один-человек исчез совершенно, то осталась его громадная тень, до сих пор лежащая на всей истории его народа. Ибо раз этот Один был пришли богом, то легко понять, что вся скандинавская система воззрений на природу или их туманная бессистемность, какова бы она ни была до тех пор, должна была начать развиваться с этого момента совершенно иначе и расти, следуя иным, новым путям. То, что узнал Один и чему он поучал своими рунами и рифмами, весь тевтонский народ принял к сердцу и продолжал двигать вперед. Его образ мыслей стал их образом мыслей. Такова и до сих пор, лишь складывающаяся при иных условиях, история всякого великого мыслителя. Самая эта скандинавская мифология, в своих неясных гигантских очертаниях похожая на громадное отражение камеры-обскуры, которое падает из мертвенных глубин прошедшего и покрывает собою всю северную часть небосклона, не есть ли она в некотором роде отражение этого человека Одина Гигантское отражение его настоящего облика, отчетливо или неотчетливо обрисованное здесь, но слишком расширенное и поэтому неясное! Да, мысль, говорю я, всегда остается мыслью. Нет великого человека, который жил бы напрасно. История мира есть лишь биографии великих людей.

Я нахожу что-то весьма трогательное в этом первобытном образе героизма, в этой безыскусственности, беспомощности и вместе с тем глубочайшей сердечности, с какими люди относились тогда к герою. Никогда почитание не имело такого беспомощного, по внешнему виду, характера, но вместе с тем это было самое благородное чувство, в той или другой форме столь же неизменно существующее, как неизменно существует и сам человек. Если бы я мог показать в какой бы то ни было мере то, что я глубоко ощущаю уже с давних пор, а именно, что чувство это есть жизненный элемент человечества, душа человеческой истории в нашем мире, то я достиг бы главной цели своих настоящих бесед. Мы не называем теперь богами наших великих людей, мы не удивляемся перед ними безгранично; о нет, довольно-таки ограниченно! Но если бы мы не имели вовсе великих людей, если бы мы совершенно не удивлялись им, то было бы еще гораздо хуже.

Этот бедный скандинавский культ героев, все это древнескандинавское воззрение на природу, приспособление к ней имеют для нас непреходящую ценность. Детски-грубое понимание божественности природы, божественности человека; крайне грубое, но вместе с тем глубоко прочувствованное, мужественное, исполинское, предвещающее уже, в какого гиганта-человека вырастет это дитя! Понимание это было истиной, но теперь оно уже более не истина. Не представляется ли оно вам как бы сдавленным, едва слышным голосом давно погребенных поколений наших собственных отцов, вызванных из вековечных глубин пред лицо наше, пред лицо тех, в чьих жилах все еще течет их кровь. «Вот, говорят они, то, что мы думали о мире; вот то представление, то понятие, какое только мы могли составить себе об этой великой тайне жизни мира. Не относитесь презрительно к ним. Вы ушли далеко вперед от такого понимания, перед вами расстилаются более широкие и свободные горизонты, но вы также не достигли еще вершины. Да, ваше понимание, каким бы широким оно ни казалось, все еще частичное, несовершенное понимание; дело идет о предмете, которого ни один человек никогда, ни во времени, ни вне времени, не поймет; будут проходить все новые и новые тысячелетия, а человек будет снова и снова бороться за понимание лишь какой-либо новой частности; этот предмет больше человека, он не может быть понят им, это бесконечный предмет!»

Сущность скандинавской мифологии, как и всякой языческой мифологии вообще, заключается в признании божественности природы и в искреннем общении человека с таинственными, невидимыми силами, обнаруживающимися в мировой работе, совершающейся вокруг него. И эта сторона, сказал бы я, в скандинавской мифологии выражается более искренне, чем во всякой другой из известных мне; искренность представляет ее великое характерное отличие. Более глубокая (значительно более глубокая) искренность примиряет нас с полным отсутствием в ней древнегреческой грации. Искренность, я думаю, лучше, чем грация. Я чувствую, что эти древние скандинавы смотрели на природу открытыми глазами и открытой душой; крайне серьезные, честные; словно дети, но вместе с тем и словно мужи; с великой сердечной простотой, глубиной и свежестью, правдиво, любовно, бесстрашно восхищаясь. Поистине, доблестная, правдивая раса людей древних времен. Всякий согласится, что подобное отношение к природе составляет главный элемент язычества; отношение же к человеку, моральный долг человека, хотя и он не отсутствует вполне в язычестве, является главным элементом уже более чистых форм религии. Это действительно великое различие, составляющее эпоху в человеческих верованиях; здесь проходит великая демаркационная линия, разделяющая разные эпохи в религиозном развитии человечества. Человек прежде всего устанавливает свои отношения к природе и ее силам, удивляется им и преклоняется перед ними; а затем уже, в более позднюю эпоху, он узнает, что всякая сила представляет моральное явление, что главной задачей для него является различение добра от зла, того, что «ты должен», от того, чего «ты не должен".

Относительно всех этих баснословных описаний, встречающихся в «Эддах», как было уже сказано, вероятнее всего будет допустить, что они позднейшего происхождения; вероятнее всего, что они с самого же начала не имели особенно важного значения для древних скандинавов, представляя нечто вроде игры поэтического воображения. Аллегория и поэтические описания, как я сказал выше, не могут составлять религиозного верования, сначала должна быть вера сама по себе, и тогда уже вокруг нее нарастает аллегория, как надлежащее тело нарастает вокруг своей души. Древнескандинавское верование, я весьма склонен допустить, подобно другим верованиям, было наиболее действенным главным образом в период своего безмолвного состояния, когда о нем еще не толковали много и вовсе не слагали песен.

Сущность практического верования, какое человек в ту пору мог иметь и которое можно открыть в этих, подернутых туманом материалах, представляемых «Эддами», в фантастически нагроможденной чдесь массе всяческих утверждений и традиций, в их музыкальных мифах, сводилось, по всей вероятности, лишь к следующему: к вере в валькирий и в чертог Одина (вальхаллу), в непреложный рок и в то, что человеку необходимо быть храбрым. Валькирии избранные девы убитых. Неумолимая судьба, которую бесполезно было бы пытаться преклонить или смягчить, решала, кто должен быть убит; это составляло основной пункт для верующего скандинава, как и для всякого серьезного человека повсюду, для Магомета, Лютера, Наполеона. Для всякого такого человека верование в судьбу лежит у самого основания жизни; это ткань, из которой вырабатывается вся система его мысли. Возвращаюсь к валькириям; эти избранные девы ведут храбреца в надзвездный чертог Одина; только подлые и раболепствующие погружаются в царство Хели, богини смерти. Таков, по моему мнению, дух всего древнескандинавского верования. Скандинавы в глубине своего сердца понимали, что необходимо быть храбрым, что Один не обнаружит к ним ни малейшей благосклонности, что, напротив, он будет их презирать и отвергнет, если они не будут храбры. Подумайте также, не заключают ли эти мысли в себе чего-либо ценного Это вечная обязанность, имеющая силу в наши дни, как и в те времена, обязанность быть храбрым. Храбрость все еще имеет свою ценность. Первая обязанность человека до сих пор все еще заключается в подавлении страха. Мы должны освободиться от страха; мы не можем вообще действовать, пока не достигнем этого. До тех пор, пока человек не придавит страха ногами, поступки его будут носить рабский характер, они будут не правдивы, а лишь правдоподобны: сами его мысли будут ложны, он станет мыслить целиком, как раб и трус. Религия Одина, если мы возьмем ее подлинное зерно, остается истинной и по сей час. Человеку необходимо быть и он должен быть храбрым; он должен идти вперед и оправдать себя как человека, вверяясь непоколебимо указанию и выбору высших сил, и прежде всего совершенно не бояться. Теперь, как и всегда, он лишь настолько человек, насколько побеждает свой страх.[23]

Несомненно, отвага древних скандинавов носила крайне дикий характер. Снорри говорит, что они считали позором и несчастьем умереть не на поле битвы, и, когда приближалась естественная смерть, они вскрывали свои раны, дабы Один мог признать в них воинов, павших в борьбе с врагом. Скандинавский князь при наступлении смерти приказывал перенести себя на корабль; затем на корабле раскладывали медленный огонь и пускали его в море с распущенными парусами; когда он выплывал на открытый простор, то пламя охватывало его и высоко вздымалось к небу; таким образом достойно хоронили себя древние герои, одновременно на небе и на океане! Дикая, кровавая отвага; но тем не менее отвага своего рода; смелость же во всяком случае лучше, чем отсутствие всякой отваги. А в древних морских князьях какая неукротимая суровая энергия! Они, как я представляю их себе, молчаливы; губы их сжаты; сами не сознавая своей беззаветной храбрости, эти люди не страшатся бурного океана с его чудовищами, не боятся ни людей, ни вещей; прародители наших Блейков и Нельсонов! У скандинавских морских князей не было своего Гомера, который бы воспел их, а между тем отвага Агамемнона представляется незначительной, и плоды, принесенные ею, ничтожными по сравнению с отвагою некоторых из них, например Рольфа. Рольф или Роллон, герцог нормандский, дикий морской князь, до сих пор принимает известное участие в управлении Англией.[24]

Даже эти дикие морские скитания и битвы, длившиеся в течение стольких поколений, имели свой смысл. Необходимо было удостовериться, какая группа людей обладала наибольшей силой, кто над кем должен был господствовать. Между повелителями Севера я нахожу также князей, носивших титул «лесовалителей», лесных князей-рубщиков. В этом титуле кроется большой смысл. Я предполагаю, что многие из них, в сущности, были такие же хорошие лесные рубщики, как и воины, хотя скальды говорят преимущественно о последнем и тем вводят в немалое заблуждение некоторых критиков; ибо ни один народ не мог бы никогда прожить одной только войной, так как подобное занятие не представляется достаточно производительным! Я предполагаю, что истинно хороший воин был чаще всего также и истинно хорошим дровосеком, истинно хорошим изобретателем, знатоком, деятелем и работником на всяческом поприще, так как истинная отвага, вовсе не похожая на жестокость, составляет основу всего. Это было самое законное проявление отваги; она ополчалась против непроходимых девственных лесов, против жестоких темных сил природы, чтобы победить природу. Не продолжаем ли и мы, их потомки, идти с тех пор все дальше и дальше в том же направлении Если бы такая отвага могла вечно воодушевлять нас!

Человек Один, обладавший словом и сердцем героя и силой производить впечатление, ниспосланной ему с неба, раскрыл своему народу бесконечное значение отваги, указал, как благодаря ей человек становится богом, и народ его, чувствуя в сердце своем отклик на эту проповедь, поверил в его миссию и признал ее тем, что послано небом, а его самого, принесшего им эту весть, божеством. Вот что, по моему мнению, составляет первоначальный зародыш древнескандинавской религии, из которого естественным порядком выросли всякого рода мифы, символические обряды, умозрения, аллегории, песни и саги. Выросли, как странно! Я назвал Одина маленьким светилом, горящим и распространяющим свой преобразующий свет в громадном водовороте скандинавских потемок. Однако это были, заметьте, потемки живые. Это был дух всего скандинавского народа, пылкий, не получивший еще вполне определенного выражения, не культивированный, но жаждущий всего лишь найти себе членораздельное выражение и вечно двигаться все вперед и вперед по этому пути! Живое учение растет и растет; первоначальное зерно существенное дело: каждая ветвь, склоняясь вниз, врастает в землю и становится новым корнем; таким образом, при бесконечных повторениях мы получаем целый лес, целую заросль, порожденную всего лишь одним зернышком. Не была ли поэтому вся древнескандинавская религия до известной степени тем, что мы назвали «непомерно громадным отражением этого человека» Критики находят в некоторых скандинавских мифах, как, например, рассказе о творении и т. п., сходство с индусскими мифами. Корова Аудумла, «слизывающая иней со скал»,[25] напоминает им что-то индусское. Индусская корова, перенесенная в страну морозов! Довольно правдоподобно; действительно, мы можем не колеблясь допустить, что подобные представления, взятые из самых отдаленных стран и из самых ранних эпох, окажутся родственными. Мысль не умирает, а только изменяется. Первый человек, начавший мыслить на этой нашей планете, был первоначальным творцом всего. И затем также второй человек, третий человек; нет, всякий истинный мыслитель до настоящих дней является в некотором роде Одином, он научает людей своему образу мышления, бросает отражение своего собственного лика на целые периоды мировой истории.

Я не располагаю достаточным временем, чтобы говорить здесь о характерных особенностях поэзии и отличительных достоинствах древнескандинавской мифологии, что к тому же и мало касается интересующего нас предмета. Некоторые дикие пророчества, встречаемые нами здесь, как, например, «Прорицание вёльвы»[26] в «Старшей Эдде», имеют иносказательный, страстный, сибиллистический характер. Но это сравнительно праздные добавления к главному содержанию, добавления позднейших скальдов, людей, так сказать, развлекавшихся тем, что представляет главное содержание, а между тем их-то песни преимущественно и сохранились. В позднейшие века, я полагаю, они пели свои песни, создавали поэтические символы, как рисуют теперь наши современные художники-живописцы то, что не исходит уже более из самой глубины их сердца, что вовсе даже не лежит в их сердце. Этого обстоятельства никогда не следует упускать из виду.

Грей в своих заметках относительно древнескандинавских легенд не дает нам, собственно, никакого понятия о них; не больше, чем Поп о Гомере. Это вовсе не мрачный квадратный дворец из необтесанного черного мрамора, объятый ужасом и страхом, как представляет себе Грей; нет, древнескандинавское мировоззрение дико и невозделанно, как северные скалы и пустыни Исландии; но среди всех ужасов сердечность, простота, даже следы доброго юмора и здоровой веселости. Мужественное сердце скандинавов не отзывалось на театральную выспренность, они не имели времени для того, чтобы предаваться трепету. Мне очень нравится их здоровая простота, их правдивость, прямота их понимания. Тор «хмурит брови»; охваченный истинно скандинавским гневом, «сжимает в руке своей молот с такой силой, что суставы пальцев побелели». Прекрасно обрисовывается также чувство жалости, чистосердечной жалости. Бальдр, «белый бог», умирает, прекрасный, благодетельный бог-солнце. Все в природе было испытано, но действительного лекарства не нашлось, и он умер. Фритта, мать его, посылает Хермода разыскать и повидать его; девять дней и девять ночей он ездит по темным, глубоким долинам, в лабиринте мрака; приезжает к мосту с золотой кровлей; сторож говорит: «Да, Бальдр проходил тут, но царство смерти там, внизу, далеко на север». Хермод едет дальше, проскакивает за ворота преисподней, ворота Хели; видит действительно Бальдра, говорит с ним; Бальдр не может быть освобожден. Неумолимая Хель не отдает его ни Одину, ни другому богу. Прекрасный, благородный должен остаться здесь. Его жена изъявляет добровольное согласие идти и умереть вместе с ним. Они навсегда останутся там. Он посылает свое кольцо Одину, а Нанна, его жена, посылает свой наперсток Фритте на память. О горе!..

В самом деле, отвага всегда бывает также источником настоящей жалости, истины и всего великого и доброго, что есть в человеке. В этих фигурах нас сильно привлекает здоровая, безыскусная мощь древнескандинавского сердца. Разве не служит признаком правдивой честной мощи, говорит Уланд, написавший прекрасный «Опыт» о Торе, что древнескандинавское сердце находит себе друга в боге-Громе; что оно не' страшится его грома и не бежит в страхе от него, но знает, что зной лета, прекрасного славного лета, должен неизбежно сопровождаться и будет сопровождаться громом Древнескандинавское сердце любит Тора и его молот-молнию, играет с ним. Тор, летний зной, бог мирной деятельности, так же как и грома. Он друг крестьянина. Его верный слуга и спутник Тьяльви, ручной труд. Тор сам занимается всякого рода грубой ручной работой, он не гнушается никаким плебейским занятием; время от времени он делает набеги в страну ётунов, тревожит этих хаотических чудовищ мороза, покоряет их или, по крайней мере, ставит в затруднительное положение и наносит им урон. В некоторых из этих рассказов слышится сильный и глубокий юмор.

Тор, как мы видели, отправляется в страну ётунов, чтобы отыскать котелок Имира, необходимый богам, пожелавшим варить пиво. Выходит Имир, огромный исполин, с седой бородой, запорошенной инеем и снегом; от одного взгляда его глаз столбы превращаются в щепы; Тор, после долгих усилий и возни, схватывает котелок и нахлобучивает его себе на голову; «ушки котелка доходили ему до плеч». Скандинавский скальд не прочь любовно пошутить над Тором. Это тот самый Имир, коровы и быки которого, как открыли критики, представляют ледяные глыбы. Огромный, неотесанный гений-бробдиньяг, которому недостает только дисциплины, чтобы стать Шекспиром, Данте, Гёте! Все эти деяния древнескандинавских героев давно уже отошли в область прошлого: Тор, бог грома, превратился в Джека-победоносца, поражавшего исполинов;[27] но дух, наполнявший их, все еще сохраняется. Как странно все растет, и умирает, и не умирает! За некоторыми побегами этого великого мирового дерева скандинавского верования возможно проследить до сих пор. Этот бедный Джек, вскормленник, в своих чудодейственных башмаках-скороходах, платье, сотканном из тьмы, со шпагой, пронзающей все преграды, один из таких отпрысков. Этин-деревенщина и тем более красный Этин из Ирландии[28] в шотландских балладах, оба они пришли из скандинавских стран; Этин, очевидно, это тот же ёгун. Шекспировский Гамлет также отпрыск того же мирового дерева, в чем, по-видимому, не может быть никакого сомнения. Гамлет, Амлет, я нахожу, есть в действительности мифическое лицо; его трагедия, отравление отца, отравление во сне посредством нескольких капель яда, влитых в ухо, и все остальное это также скандинавский миф! Старик Саксон превратил его, как он имел обыкновение, в датскую историю, а Шекспир, позаимствовав рассказ у Саксона, сделал из него то, что мы видим теперь. Это отпрыск мирового дерева, который разросся, разросся благодаря природе или случаю!

Действительно, древнескандинавские песни заключают в себе истину, сущую, вечную истину и величие, как неизбежно должно заключать их в себе все то, что может сохраняться в течение целого ряда веков благодаря одной лишь традиции. И это не только величие физического тела, гигантской массивности, но и грубое величие души. В сердцах древних скандинавов можно подметить возвышенную грусть без всякой слезливости; смелый, свободный взгляд, обращенный в самые глубины мысли. Они, эти отважные древние люди Севера, казалось, понимали то, к чему размышление приводит всех людей во все века, а именно, что наш мир есть только внешность, феномен или явление, а отнюдь не действительность. Все глубокие умы признают это, индусский мифолог, германский философ, Шекспир и всякий серьезный мыслитель, кто бы он ни был:

«Мы из той же материи, из которой созданы и мечты!»[29]

Один из походов Тора, поход в Утгард (Outer Garden внешний сад, центральное место в стране ётунов) представляет особенный интерес в этом отношении. С ним были Тьяльви и Локи. После разных приключений они вступили в страну исполинов; блуждали по равнинам, местам диким и пустынным, среди скал и лесов. С наступлением ночи они заметили дом, и так как дверь, которая в действительности занимала целую стену дома, оказалась открытой, то они вошли. Это было простое жилище, одна обширная зала, почти совершенно пустая. Они остались в ней. Как вдруг в самую глубокую полночь их встревожил сильный шум. Тор схватил свой молот, стал у двери и приготовился к борьбе. Его спутники бегали в страхе взад и вперед, отыскивая какой-нибудь выход из этой пустынной залы; наконец они нашли маленький закоулок и притаились там. Но и Тору не пришлось сражаться, так как с наступлением утра оказалось, что шум был не что иное, как храп громадного, но миролюбивого исполина Скрюмира, мирно почивавшего вблизи; а то, что они приняли за дом, была всего лишь его перчатка, лежавшая в стороне; дверь представляла собою запястье перчатки, а небольшой закоулок, где они укрылись, большой палец. Вот так перчатка! Я замечу еще, что она не имела отдельных пальцев, как наши перчатки, кроме одного только большого; все остальные были соединены вместе: очень старинная, мужицкая рукавица!

Теперь они путешествовали постоянно вместе с Скрюмиром; однако Тор продолжал питать подозрения, ему не нравилось обращение Скрюмира, и он решил убить его ночью, когда тот будет спать. Подняв свой молот, он нанес прямо в лицо исполину поистине громовой удар, достаточно сильный, чтобы расщепить скалы. Но исполин только проснулся, отер щеку и сказал: должно быть, упал лист Как только Скрюмир опять заснул, Тор снова ударил его; удар вышел еще почище, чем первый; но исполин лишь проворчал: песчинка, что ли Тор в третий раз нанес удар обеими руками (вероятно, так, что «суставы пальцев побелели»), и ему казалось, что он оставил глубокий след на лице Скрюмира; но тот только перестал храпеть и заметил: должно быть, воробьи вьют себе гнезда на этом дереве, что же это падает оттуда Скрюмир шел своею дорогою и прибыл к воротам Утгарда, расположенного на таком высоком месте, что вам пришлось бы «вытянуть шею и откинуть голову назад, чтобы увидеть их вершину». Тора и его спутников впустили и пригласили принять участие в наступавших играх. При этом Тору вручили чашу из рога; ее нужно было осушить до дна, что, по словам великанов, составляло самое пустяшное дело; делая страшные усилия, трижды принимаясь за нее, Тор пытался осушить ее, но почти без всякого сколько-нибудь заметного результата. Он слабое дитя, сказали они ему. Может ли он поднять эту кошку Как ни ничтожно казалось это дело, но Тор, при всей своей божественной силе, не мог справиться с ним: спина животного изгибалась, а лапы не отрывались от земли; все, что он мог сделать, это приподнять одну только лапу. Да ты вовсе не мужчина, говорили жители Утгарда, вот старая женщина, которая поборет тебя! Тор, уязвленный до глубины души, схватил эту старую женщину-фурию, однако не мог повалить ее на землю.

Но вот когда они покинули Утгард, главный ётун, вежливо провожая их, сказал Тору: «Ты потерпел тогда поражение, однако не стыдись особенно этого; тут скрывается обман, иллюзия. Тот рог, который ты пытался выпить, было море; ты произвел в нем некоторую убыль воды, но кто же может выпить его, беспредельное море! Кошка, которую ты пытался поднять, да это ведь была змея Мидгарда,[30] великая мировая змея, у нее хвост во рту, она опоясывает весь сотворенный мир и поддерживает его; если бы ты оторвал ее от земли, весь мир неизбежно обрушился бы и погиб в развалинах. Что же касается старой женщины, то это было время, старость, долговечность; кто может вступить с нею в ратоборство Нет такого человека, и нет такого бога; боги и люди, оно над всеми берет верх! А затем эти три удара, нанесенные тобою, взгляни на эти три долины: они образовались от твоих трех ударов!» Тор взглянул на своего спутника ётуна; это был Скрюмир; это было, говорят скандинавские критики, олицетворение старой, хаотической, скалистой земли, а рукавица-дом представляла пещеру в ней! Но Скрюмир исчез; Утгард со своими высокими, как само небо, воротами рассеялся в воздухе, когда Тор замахнулся молотом, чтобы ударить по ним; и только слышался насмешливый голос исполина: «Лучше никогда более не приходи в царство ётунов».

Этот рассказ, как мы видим, относится к периоду аллегорий, полушуток, а не к периоду пророчеств и полного благоговения; но, как миф, не заключает ли он в себе настоящего старинного скандинавского золота Металл необработанный, в том грубом виде, как он выходит из мифического горна, но более высокой пробы, чем во многих прославленных греческих мифах, сложенных гораздо лучше! Неудержимый, громкий смех бробдиньяга, истинный юмор чувствуется в этом Скрюмире; веселость, покоящаяся на серьезности и грусти, как радуга на черной буре; только истинно мужественное сердце способно смеяться подобным образом. Это мрачный юмор нашего Бена Джонсона, несравненного старого Бена; он течет в крови нашей, думаю я, ибо отголоски его, хотя уже в другой форме, можно слышать и у американских обитателей лесов.

Крайне поразительную концепцию представляет также Рагнарёк,[31] конец или сумерки богов, в песне «Прорицание вёльвы»; по-видимому, мы имеем здесь дело с весьма древней пророческой мыслью. Боги и ётуны, божественные силы и силы хаотические, животные, после продолжительной борьбы и частичной победы первых, вступают наконец во всеобщий бой, в охватывающее весь мир состязание; мировая змея против Тора, сила против силы, до взаимного истребления; «сумерки» превращаются в тьму, и гибель поглощает сотворенный мир. Погиб древний мир, погиб со своими богами; но это не окончательная гибель: должны возникнуть новые небеса и новая земля; божество более возвышенное и справедливое должно воцариться между людьми. Любопытно, что закон изменений, закон, запечатленный в самой глубине человеческого сознания, был доступен пониманию, конечно, своеобразному, также и этих древних серьезных мыслителей; и что хотя все умирает, даже боги умирают, однако эта всеобщая смерть является лишь погасшим пламенем Феникса и возрождением к более величественному и лучшему существованию! Таков основной закон бытия для существа, созданного во времени, живущего в мире упований. Все серьезные люди понимали это и могут еще понимать до сих пор.

А теперь, в связи со сказанным, бросим беглый взгляд на последний миф о появлении Тора и закончим на этом. Я думаю, что миф этот самого позднего происхождения из всех скандинавских легенд; скорбный протест против надвигавшегося христианства, укоризненно высказанный каким-нибудь консервативным язычником. Короля Олафа жестоко порицали за его чрезмерную ревность в насаждении христианства; конечно, я гораздо скорее стал бы порицать его за недостаток ревности! Он поплатился довольно дорого за свое дело; он погиб во время восстания подвластных ему язычников, в 1033 году, в сражении при Стиклестаде близ Дронтгейма, где стоит теперь в течение уже многих веков главный на всем Севере кафедральный собор, посвященный в знак признательности его памяти как святому Олафу. Миф о Торе и касается этого события. Король Олаф, христианский король, реформатор, плывет с надежным эскортом вдоль берегов Норвегии, из гавани в гавань, отправляет правосудие и исполняет всякие другие королевские обязанности. Оставляя одну из гаваней, плывущие заметили, как на корабль вошел какой-то прохожий с суровым выражением глаз и лица, красной бородой, вообще величественная, мощная фигура. Придворные обращаются к нему с вопросами; его ответы удивляют их своей тактичностью и глубиною; в конце концов его приводят к королю. Путник и с ним ведет не менее замечательную беседу, по мере того как они продвигаются вдоль прекрасных берегов; но вдруг он обращается к королю Олафу со следующими словами: «Да, король Олаф, все это прекрасно вместе с солнцем, сияющим вверху; ярко зеленеющее, плодородное, поистине прекрасное жилье для вас; и много тяжелых дней провел Тор, много свирепых битв выдержал он со скалистыми ётунами, прежде чем достиг всего этого. А теперь вы, кажется, задумали отвергнуть Тора. Король Олаф, будь осторожен!» воскликнул путник, сдвинув свои брови; и когда окружавшие короля оглянулись, то нигде не могли уже отыскать его. Таково последнее появление Тора в этом мире!

Не представляет ли данный случай довольно убедительного примера, как вымысел может возникнуть, помимо всякого желания сказать непременно неправду Таким именно образом объясняется появление громадного большинства богов среди людей; так, если во времена Пиндара «Нептун был видим однажды во время Немейских игр», то этот Нептун был также «странником благородным, суровым на вид», созданным таким образом, чтобы его могли «видеть». В этом последнем слове язычества мне слышится что-то патетическое, трагическое. Тор исчезает; весь скандинавский мир исчез и никогда уже более не возвратится. Подобным же образом проходят самые возвышенные вещи. Все, что было в этом мире, все, что есть, что будет, все должно исчезнуть, и нам приходится сказать всему свое печальное прости.

Эта скандинавская религия, это грубое, но серьезное, резко выраженное освящение отваги (так мы можем определить ее) удовлетворяло старых отважных норманнов. Освящение отваги это не что-либо низменное! Мы будем постоянно считать отвагу добром. Небесполезно было бы также для нас знать кое-что относительно древнего язычества наших отцов. Хотя мы и не сознаем этого, но старое верование, в соединении с другими, более высокими истинами, живет в нас до сих пор! Если мы познаем его сознательно, то это лишь сделает возможным для нас более тесные и ясные отношения к прошлому, к нашему собственному достоянию в прошлом, ибо все прошлое, я настаиваю на том, есть достояние настоящего; прошлое имело всегда что-либо истинное и представляет драгоценное достояние. В различные времена, в различных странах всякий раз развивается какая-либо особенная сторона нашей общечеловеческой природы. Действительную истину представляет сумма всех их, но ни одна сторона сама по себе не выражает всего того, что развила до тех пор из себя человеческая природа. Лучше знать все их, чем ошибочно истолковывать. «К какой из трех религий вы питаете особенную приверженность» спросил Мейстер своего учителя. «Ко всем трем! отвечал тот. Ко всем трем, так как благодаря их соединению впервые возникает истинная религия».[32]

Читать далее
Добавить отзыв